понедельник, 13 июня 2011 г.

Александр Городницкий. «И вблизи, и вдали»

«И вблизи, и вдали».  М., 1991.

с.9
ВАСИЛЬЕВСКИЙ ОСТРОВ.

                                       «Улица моя начинается мачтами»
                                                                         Е. Кумпан.
      Самые первые мои воспоминания связаны с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая её, над хмурой невской водой, сереют грузные корпуса кораблей, а над крышами окрестных домов торчат их высокие мачты. Седьмая линия Васильевского острова, между большим и Средним проспектами, на которой стоял наш дом, беря своё начало от набережной Невы вблизи Николаевского моста, в конце своём упиралась в Большую Невку около Тучкова моста. Дом тридцать восемь, по Седьмой линии, где жили мои родители, занимавшие узкую как щель комнатушку в 13 квадратных метров с окном, упёршимся в стену узкого колодца двора, в коммунальной квартире на втором этаже, был старым шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, видимо раньше принадлежавшая одной весьма состоятельной семье, была прежде довольно комфортабельной, о чём говорили лепные узоры на высоких потолках.
     Мои отец и мать родились и выросли в губернском городе Могилёве в Белоруссии, на Днепре, откуда отец приехал учиться в Ленинград, в конце двадцатых годов. Деда своего по отцовской линии я помню плохо. Был он по профессии шорником, имел мастерскую и собственный дом и считался по тем временам довольно состоятельным человеком. Происходил он из бедной еврейской семьи, и, в девятилетнем возрасте лишившись отца, как самый старший начал работать, чтобы кормить семью. Первая жена деда умерла от рака. Моя бабушка, его вторая жена, была моложе его на двадцать лет. Дед, переживший трёх царей и умерший в тридцать шестом. В возрасте 84 лет, отличался религиозностью, крепким здоровьем и редким трудолюбием. Он продолжал работать до 80 лет. Более всего любил париться в бане.

  Бабушку свою по отцовской линии я тоже помню смутно. Облик её ассоциируется в моей памяти с ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке в её могилёвском доме, да ещё, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем подобно вечернему солнцу старом медном тазу, в процессе чего детям позволялось лакомиться «пенками». Была она большой мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» - маленьких орешков из теста, вываренных в меду.
    Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошёл в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат – Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, он вышел в отставку и поселился в Саратове.

  Мать моя родилась в многодетной семье, где было семь детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе, во время соревнований на лучшую школьную газету, а в 24-25 годах учились вместе на общеобразовательных курсах. В двадцать пятом они расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать – в Москву, где пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приёмные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она пошла учиться в педагогический техникум, который закончила в 1928 году. После этого её направили в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу.
   Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фототехникуме, куда поступил в двадцать шестом году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального положения – сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В ту пору в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивающие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учёбой. Отцу достался пост невыгодный, наружный, у магазина «Военная книга», на углу Невского и Желябова, где он помещается и поныне. Рядом с ним на Невском существовал тогда второй магазин Рудметаллторга (сейчас там – кафе «Минутка») и в том же здании третий – Госшвеймашин (сейчас – телевизионный магазин). Все эти три магазина отец охранял на пару со студентом из пединститута. Поскольку стоять приходилось на улице, отогреться в холодные питерские вечера было нелегко. Только в семь утра, когда открывались чайные, и на Невском появлялись первые ранние прохожие, можно было согреться вместе с ночными извозчиками чашкой горячего чая с булкой. Зато рядом шла ночная жизнь Невского проспекта.
 Из знаменитого ресторана «Крыша», закрывавшегося в полночь, разбредались по Невскому подвыпившая пёстрая толпа – от преуспевающих непманов до загулявших поэтов и тогда уже чрезвычайно престижных валютных проституток.
  Жил тогда отец на улице Рылеева, неподалёку от улицы Восстания, и обычно в свой техникум, располагавшийся на улице Правды, ходил пешком. Трамвай стоил дороговато. Его маршрут был разбит на тарифные участки. Проезд в каждом стоил три копейки, и на поездку иногда надо было платить 9-12 копеек. Маршрут отца пролегал по Литейному и Владимирском проспектам, где в те годы процветала бойкая торговля всякой всячиной.
 Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъёмках как статисты.. На деньги, заработанные на съёмках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную камеру 13 х 18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным (его играл рабочий Никандров) и Троцким (в его роли был занят какой-то зубной врач, также обладавший большим сходством с героем)….
 В феврале тридцатого года моя мать приехала к отцу в Ленинград, и они поженились. Всё имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и учиться заочно на физико-математический факультет Пединститута им. Герцена, который закончила в тридцать шестом, когда мне уже было три года. После этого она преподавала в той же школе математику. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте.
   Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившийся с дореволюционных времён красивой парадной с литыми бронзовыми ручками, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые деревца, превратившиеся сейчас в высокие развесистые деревья. Поскольку родители днём работали, а вечером учились, и детских домов в ту пору было мало, большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в начале тридцатых был весьма популярным и вполне доступен даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из Псковских, Новгородских или Вологодских краёв, чаще всего верующие. Отправляясь утром в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом проспекте, а в случае дальних прогулок – Соловьёвский сад на углу первой линии и набережной.В Соловьёвском саду, где возвышался стройный Румянцевский обелиск, увенчанный бронзовым орлом, по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Игрались обычно старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто исполнявшийся вальс «Осенний сад». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то осторожно теплой и влажной рукой берёт тебя за сердце…
 На углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, неподалёку от тогдашнего ресторана «Лондон», превратившегося в наши дни в заштатную и грязную столовку, дежурили извозчики в высоких чёрных пролётках с откидным верхом и лаковыми же чёрными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по ещё булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие крики извозчиков, острый запах лошадиного навоза, населяли мёртвые городские каменные просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Всё это приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник  в каком-то проезде». Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего она любила отпевания.  Торжественность мрачноватого этого обряда, углублявшаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевающиеся слова, острый запах плавящегося стеарина – всё это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. В тридцать шестом с Андреевского Собора сорвали кресты, и церковь своё существование прекратила. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на бывшем Николаевском мосту, названном после революции мостом Лейтенанта Шмидта. По преданию, часовню эту не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой и набережной, и взорвали только когда он умер. Отец рассказывал, что уже после взрыва обломки долго не убирали. Как-то мы, гуляя, проходили мимо взорванной часовни, и я спросил его: «Папа, когда её склеят?».
 Вместо свергнутого Бога появились другие. Помню, как над воротами на нашей линии прибивался странный знак ОСОВИАХИМа – с винтовкой, пропеллером, противогазом, напоминающем тотем каменного века.   Отец в тридцать третьем году перешёл на работу на Картографическую фабрику Военно-Морского флота, где проработал почти свою жизнь – более тридцати лет: заведовал фабричной лабораторией, которую впервые сам же и организовал, был главным инженером, начальником производственного отдела.  Имя его не раз упоминается в книгах, посвящённых истории Военной Гидрографии и Картографической службы ВМС.
   Даже дома и мать, и отец всё время, как я сейчас вспоминаю, были заняты работой. Мать проверяла бесконечные ученические тетрадки, отец готовился к занятиям или штудировал какую-нибудь полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, когда меня укладывали спать, обычно я видел, засыпая, отца или мать, склонённых над столиком при неярком свете настольной лампы. Это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящим праздником были не нечастные  дни, когда отец, наконец, освобождался, и мы отправлялись с ним гулять. Основным местом наших гуляний была набережная Невы, куда няньки мои не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда: от гигантских (как мне казалось) пароходов до маленьких, густо дымящих буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Весёлые матросы курили на палубах. За круглыми маленькими окнами в медной оправе, светившимися в чёрном борту, происходила какая-то таинственная  жизнь – уже не на земле, а на другой, хотя и близкой – не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и любопытства я вспомнил уже через много лет, когда впервые припомнил строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припёке зажглось каюты толстое стекло».
  Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Полюбовавшись на слонов, жираф и мартышек, мы обычно шли кататься на «американские горы».Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда обычно отправлялся либо с мамой и её школой, либо с отцом. Второй вариант был несколько привлекательнее, потому что колонну Картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской духовой оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло в меня иллюзию причастности к морю. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и чёрной свастикой в середине…
 Когда в марте 1985 года выяснилось, что у отца рак лёгких, и оперировать его бесполезно, я, пытаясь отвлечь от размышлений о болезни, уговорил его писать воспоминания о своей жизни. Поначалу он никак не мог к ним приступить, но, будучи человеком крайне трудолюбивым, понемногу втянулся в это занятие и успел написать довольно много. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я ещё раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней. Из записок его я узнал многое, о чём при нашей многолетней жизни в одном доме даже не догадывался – например, о том, как в сорок девятом его чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ (неверно; в 1949 году – это Министерство государственной безопасности – МГБ – В.С.), чтобы они дали показания на отца. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.
 Поскольку мать и отец возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве нередко укладывали няньки. Так что я хорошо запомнил и полюбил колыбельные песни, которые они пели. Более других запомнились мне «Улетел орёл домой! И «Не осенний мелкий дождичек». Уже гораздо позже я сильно удивился, узнав, что слова первой песни принадлежат Пушкину, а второй – Дельвигу. Первая «картинка». Которую я помню в нашей комнате – большой, работы Тропинина, литографский портрет Пушкина, с перстнем на пальце.
  Почти каждое лето родители ездили вместе со мной в Белоруссию – в Могилёв или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнаты и питерских дождей белорусская деревенская вольница казалось сказочной.

Эвакуация в Омске, где отец работает на Картографической фабрике. Летом сорок пятого мы вернулись в Ленинград. Наш дом на Васильевском сгорел, и жить было негде. Приютила нас семья Карцевых, с которыми мои родители подружились в начале эвакуации, в товарном вагоне эшелона, идущего в Омск. Мы прожили в их квартире на Красной улице почти полгода, пока не завершился капитальный ремонт в доме на Мойке, где отцу был выписан ордер на комнату, разрушенную попаданием снаряда. Только в конце ноября сорок пятого мы переехали в комнату на Мойке, где прожили более двадцати лет.

с.23
Стихи я начал писать случайно. В то время я учился в седбмом классе 254 ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивают трамвайные рельсы.
  Заканчивался трудный сорок седьмой год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать ещё в сорок четвёртом году, в эвакуации, мне уже изрядно надоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования – все что-нибудь собирали. Отец, в прошлом профессиональный фотограф, пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый «фотокор», снимавший ещё не на плёнку, а на специальные стеклянные пластины. Поначалу мне нравилось это занятие. Я жил тогда с родителями в большой коммунальной квартире на пятом этаже огромного дома на углу Мойки и Фонарного переулка. Во дворе этого гигантского дома с проходными дворами, заставленными деревянными сараюшками, помещались старые петербургские бани. Кто-то говорил мне, что именно из-за этих, построенных ещё в 18 веке бань, река Мойка и получила своё название.Литературу в восьмом и девятом классе нашей 236 мужской школы, расположенной в помещении старой гимназии на Мойке, 108, как раз напротив главных ворот знаменитой петровской Новой Голландии, где когда-то строили галеры, вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы.
   Что ещё занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили также девочек из соседней 235 школы. Борьба с «иностранщиной» и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного запада, были объявлены вне закона. Даже слова эти были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли всё-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли «медленный танец» и «быстрый танец». Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный «гамбургский фокстрот», считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали «Русский бальный», «па-де-катр», «Чардаш», «Краковяк» и другие мертворождённые бальные танцы. Считалось особым шиком закружить свою партнёршу до такого состояния, чтобы у неё начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
  Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодёжи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб «Большевичка» на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах.
   Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему «Дружба, товарищество и любовь», где здоровые лбы-переростки и полногрудые девятиклассницы на полном серьёзе обсуждали, может ли быть «чистая дружба» между юношей и девушкой. И всё-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса «Память цветов» или фокстрота «Укротитель змей» манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья.

  Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамвая, обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающими на солнце чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов, и, наконец, звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья на завтра.. Необъятность и неопределённость будущего, кажущееся богатство выбора – всё пьянило воображение.

с. 43
ОТЕЧЕСТВО НАМ ГОРНЫЙ ИНСТИТУТ.
      Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь в старших классах литературой и историей не в пример физике и математике. Я отчётливо сознавал бесплодность этих увлечений. Когда мы готовились к выпускным экзаменам, на дворе стоял пятьдесят первый год. Ещё не завершилась кампания борьбы с «космополитами», а уже планировалось «дело врачей».  Не лучше было и с естественными науками. В разгромленной биологии царил Лысенко. Его узкие пронзительные глазки просверливали нас насквозь с огромного портрета со звездой Героя Социалистического труда. Портрет висел прямо над учительским столом в биологическом кабинете. Портрет висел прямо над учительским столом в биологическом кабинете. А на других стенах вперемежку с Дарвиным и Павловым красовалась Мичурин, Презент и ещё какие-то хмурые личности.
  Что же было делать? Я никогда не увлекался геологией или минералогией, не собирал камни и, по существу, никакого понятия не имел об этой специальности. Меня привлекла, скорее, не профессия, а нравился образ жизни.

  В моём увлечении морем во многом «повинны» Сергей и Вадим Карцевы, уверенно пошедшие после седьмого класса сначала в подготовительное, а потом в Высшее военно-морское училище.  А чего стоили их палаши в чёрных тугих ножнах с чёрными же рукоятями и кистями на эфесах, настоящее «табельное» оружие, которое обычно небрежно отстёгивалось и ставилось в угол! Разрешение «подержать» палаш обычно сопровождалось захватывающими дух историями о кровопролитных дуэлях (конечно, из-за женщины), возродивших древнее искусство фехтования. О том, как грозные курсанты наводят ужас на всю шпану в танцевальном «Мраморном зале» на Васильевском острове. Как под угрозой обнажённых палашей испуганные милиционеры, незаконно придравшиеся к курсантам на ночной набережной, вынуждены многократно отдавать им честь, чтобы потом убраться подобру-поздорову.

   Недолго сомневаясь, я отнёс документы на Васильевский в приёмную комиссию Ленинградского Горного института, где просил зачислить меня на геологоразведочный факультет. Почему именно Горный? А не потому ли, думаю я теперь, что и в Горном институте в те времена тоже была форма, унаследованная ещё от царских времён, и, кстати, весьма напоминающая морскую офицерскую – с такими же двухбортными тужурками, украшенными золотыми жгутами погон с литыми буквами на них, напоминавшими императорские гербы? Да и само знаменитое здание воронихинской постройки с его грязно-белой колоннадой располагалось на самой набережной, и неподалёку от подъезда поскрипывали у причала суда. А из вечно пыльных окон институтских аудиторий были видны мачты и надстройки огромных кораблей, стоявших на соседних стапелях Балтийского завода. А ещё дальше, за унылыми заводскими корпусами, редкий солнечный луч вдруг выхватывал из дымной мглы ослепительную рябь Маркизовой лужи.  Не последнюю роль в моём решении сыграло и то, что девушка, которой я тогда был не на шутку увлечён, пошла на «геологоразведку». По-видимому, я до сих пор должен быть благодарен, что она не вздумала пойти в какой-нибудь другой институт, например – холодильной или молочной промышленности (Правильно:  Институт холодильной и молочной промышленности – В.С.).
  Жесткого «национального ценза» в Горном (по сравнению с Университетом) как будто не было, и я сравнительно легко прошёл обязательное для медалистов собеседование.

  Ленинградский Горный начала пятидесятых представлял собой своеобразное заведение. С одной стороны – старейший технический вуз, основанный ещё Екатериной IIдля дворян как «офицерский корпус горных инженеров». В знаменитом музее, среди образцов исчезающих ныне видов горных пород, вроде малахита, и диковинного чуда – пальмы, выкованной русским умельцем из обыкновенного чугунного рельса, можно видеть образцы форменных сюртуков конца восемнадцатого века и короткие шпаги «Господ Горных Ея Величества Инженеров». Давние эти традиции как бы подчёркивались вновь введённой после войны для горняков и геологов формой. Нам, юнцам, нужды не было, что безумный генералиссимус решил перевести на казарменный образ жизни почти все гражданские ведомства. Нас радовали фуражки с молоточками, подтверждавшие принадлежность вчерашних нищих мальчишек к «Горному корпусу». Фуражки эти с самого начала первого курса, ещё за год до получения формы (её разрешали носить только со второго курса), были предметом немалой гордости. Их полагалось заказывать в специальных ателье, где шились они как морские офицерские фуражки – с высокой тульей и широкими полями. Козырёк, наоборот, был небольшим, круто скошенными вниз и острым (нахимовским»). Молоточки же, украшавшие тулью спереди, должны были быть обязательно геологическими – тонкими, а не, упаси Боже, толстыми – горными.
  Что касается научной базы, то, несмотря на сталинские разгромы и чистки, в Горном отчасти сохранилась старая школа профессуры – от академиков Германа, Келля и Наливкина до профессоров Погребицкого, Нестерова, Шафрановского и многих других. Сохранились многолетние и даже вековые традиции горного дела, столь уважаемого и важного в Российской империи. Во дворе Горного нам показали самую настоящую шахту, построенную ещё в прошлом веке и точно изображавшую действующие шахты. Преподавательский корпус, где жили профессора и доценты, выходивший на 21 линию, носил старое название «офицерского». А сами наши профессора щеголяли в двубортных форменных мундирах «горных директоров» различных рангов, вплоть до генеральских, украшавших их брюки синими адмиральскими лампасами.
  В студенческих курилках с придыханием рассказывали о дореволюционной жизни института, в частности, о нашумевшей в своё время дуэли между тогдашними студентами Германом и бароном Врангелем, которая состоялась «из-за актрисы». Актрисой была ещё здравствовавшая в пятидесятые годы заслуженная артистка Александринского театра Е.Тимме (правильно: Тиме – В.С.). Дуэль как будто кончилась бескровно, но разыгрался скандал, в результате которого барон Врангель вынужден был уйти из Горного и поступил учиться в военно-морское заведение. Упорный же Герман стал нынешним академиком. А ведь, пожалуй, повернись дуэль иначе – и история гражданской войны могла бы быть иной. О действительном разгроме профессуры ленинградского Горного мы узнали уже позднее, после пятьдесят третьего года, когда всплыли подробности «дела геологов», по которому пострадал, в частности, один из ведущих отечественных тектонистов профессор Тетяев. С другой стороны, студенческая жизнь после школы показалась нам вольницей. Героические легенды складывались не только о прошлом института, но и о настоящем. Так, вроде, ещё в прошлом году, как снисходительно рассказывали старшекурсники, на кольце трамвая 21, который делал в то время круг у самого подъезда института, состоялась историческая массовая драка «горняков» с матросами. К матросам присоединились курсанты соседнего училища имени Фрунзе, и студентов начали сильно теснить. Тогда несколько десятков добровольцев с криком «наших бьют» помчались по коридорам института, распахивая подряд все двери попутных аудиторий, из которых, если верить вдохновенным рассказчикам, выбегали вместе со студентами и преподаватели. Равенство сил было восстановлено, и побоище удалось прекратить, только вызвав две пожарные команды и разделив враждующие группы движущимися трамваями. Масса страшных историй, обраставших сексуально-питейно-героическими подробностями, была связана также со знаменитым студенческим общежитием на «Малом-40».
  В ту пору студенты Горного института лишь частью формировались из недавних десятиклассников. Значительную долю составляли вчерашние фронтовики и производственники, пришедшие с шахт и металлургических заводов. Они с презрением поглядывали на нас. Послешкольную мелюзгу, не знающую настоящей жизни и мающуюся романтическими бреднями. Надо сказать, что,  несмотря на частые запои и драки, ставшие в Горном довольно будничным явлением, эти великовозрастные, как мы считали, люди учились упорно и настойчиво, хотя им науки давались намного труднее, чем нам – вчерашним школьникам.  До сих пор помню нашего старосту белоруса Дору Трофимовича. Человека богатырского роста с безукоризненной строевой выправкой и вставными золотыми зубами, всегда ходившего в новенькой офицерской гимнастёрке с белоснежным подворотничком, многочисленными орденскими планками и с полевой сумкой в руках. На войне он служил в охране Жукова, но рассказывать об этом не любил. Старостой в параллельной группе был также бывший армеец Кирилл Иванов – быстро ставший партийным лидером, человек с правильно-российским лицом и светлыми кудрями. Не помню уже от кого, может от них, пошла мода ходить на занятия не с портфелями, а с офицерскими полевыми сумками, в которых таскали мы наши несчастные конспекты. «Атташе-кейсов», столь модных позже, тогда, конечно, не было и в помине. Нарядами родители нас тоже не баловали, поэтому обычной формой одежды на первых курсах были затёртые лыжные костюмы и «комбинированные» курточки леншвейного (леншвейпромовского ? – В.С.) незатейливого покроя.
  Профессора и преподаватели наши тоже порой бывали незаурядными. Так, читавший математику доцент Вержбицкий, будучи искусным художником, изображая по ходу лекции на доске интеграл, вместо обычного штриха или звёздочки мастерски пририсовывал под ним в качестве индекса-поросёнка и говорил: «интеграл два поросёнка» и так далее. Первую свою лекцию в начале второго курса он начал словами: «Итак, друзья, начинается длительный и неприятный перерыв между каникулами».  Практику по математике в нашей группе вёл весёлый и доброжелательный человек Семён Борисович Фридман, принимавший зачёты и экзамены обычно навеселе, благодаря приносимым нами же «маленьким».  Профессор Салье, входивший, блестя глазами, в аудиторию в своём изрядно потёртом и лоснящемся «горно-директорском мундире» в выражениях обычно не стеснялся и смело крыл «демагога и хама, незаконно захватившего пост министра геологии СССР – Андропова».
    Более же всего разных «баек» ходило вокруг члена-корреспондента Академии наук СССР Келля, бывшего дно время ректором, но всегда одевавшегося чрезвычайно скромно. Рассказывали, в частности, историю, как во время учебной геодезической практики, которая проводилась после первого курса в Псковской области, в районе деревни Вышгород, бригада студентов долго возилась с мензульной съёмкой. Когда все устали и обозлились, к ним подошёл босоногий старичок в холщёвой рубахе и соломенной шляпе и сказал: «ребятки, может, лучше сделать так-то и так-то?». «Да пошёл ты, дед, - возмутились студенты, знаешь куда? Чего ты в этом можешь понимать?». И послали. И дед пошёл. А на следующий день, явившись сдавать зачёт по практике, они с ужасом увидели того деда, но уже в генеральском мундире, во главе комиссии.
   Главным источником наших первокурсных мучений были, конечно, техническое черчение и начертательная геометрия. О, эти бессонные ночи над «эпюрами» и «листами»! Они одни способны на всю жизнь отбить охоту к любой технической специальности. А «теория машин и механизмов» - ТММ, которая расшифровывалась – «тут моя могила!». Немало проблем мне доставляла физкультура, которой в Горном уделялось особое внимание. Кто-то из однокурсников, уж не помню сейчас, кто именно, дал мне умный совет – записаться в секцию штанги. Помню, я страшно удивился, поскольку богатырским сложением не отличался ни до, ни после. «Это совершенно неважно, - заявил мой доброжелатель, - ты попробуй».  Секцией штанги руководил экс-чемпион Союза по борьбе и поднятию тяжестей с довольно громкой в прошлом спортивной фамилией. Весил он более ста пятидесяти килограмм и силой обладал неимоверной.  Когда он на остановке ступал на подножку трамвая, вагон со скрипом кренился. Занятия штангой оказались и вправду совсем несложными. В наши обязанности входило чистить и красить гриф и диски да время от времени разучивать упражнения с небольшими нагрузками. Чаще всего члены секции сидели вокруг штанги и слушали захватывающие истории из мира Большого спорта, которые с удовольствием рассказывал наш тренер – после того, как дежурный возвращался с очередной бутылкой. Держа в руке налитый стакан, он поучал нас: «В штанге ведь что главное? Следите за мной. Главное – взять на грудь. Дальше – пойдёт сама». Зачёты нам ставились автоматически, и я до сих пор благодарен своему тренеру за чувство юмора и избавление от мук.
 Совершенно автономным государством в Горном была военная кафедра, располагавшаяся на шестом, последнем этаже лабораторного корпуса. Командовал ею тогда генерал-майор Ефременко. Сначала кафедра готовила артиллеристов, и в первом этаже лабораторного корпуса долгое время стояла большая гаубица. При нас, однако, начали готовить уже не артиллеристов, а сапёров, которые «ошибаются один раз в жизни».

На первом и втором курсах начались и «специальные» предметы – общая геология, минералогия и палеонтология, о которых до сих пор вспоминаю с интересом. Практикой по палеонтологии руководил добрейший Борис Васильевич Наливкин. Уже на втором курсе нашу специальность «Геофизические методы разведки полезных ископаемых» перевели с геологоразведочного на специально созданный геофизический факультет. По институту поползли таинственные слухи, что геофизиков будут зачислять на «совершенно секретную» специальность по поискам урана. Никакого понятия о ней, мы, конечно, не имели, кроме того, что занимается ею совсем уже секретный СРЕДМАШ под командованием «сталинского наркома» Берия. Слухи эти, однако, довольно скоро приобрели довольно реальную основу. В число записавшихся попал и я.  Нас зачисли на специальность «РФР» - геофизические методы поисков радиоактивных полезных ископаемых. Мы, идиоты, попавшие на это «избранное» отделение, помню ещё радовались, совершенно не представляя, что нас ожидает в будущем.
  Романтика секретности и государственной необходимости затуманивала наш разум.  Особенно нам нравилось, что мы освобождались от обязательных для всех учебных воинских лагерей и получали офицерское звание «просто так». Здоровые и молодые, мы не задумывались всерьёз о разрушающем действии радиации и на занятиях по технике безопасности беззаботно подшучивали. Тяжёлое похмелье пришло гораздо позднее, уже после института, когда я узнал о безвременной смерти моих однокашников, попавших по окончании на престижную и высокооплачиваемую работу на урановые месторождения у нас и в Чехословакии.

  Наряду с хоровыми «лихими» застольными песнями большой популярностью пользовались романсы и лирические песни из репертуара запрещённого тогда Лещенко и близкие к ним по духу. Сюда относились «Как блестят твои глаза», «Осень, прозрачное утро», «Журавли», «Я иду по далёкой стране», «Зачем смеяться, если сердцу больно». Почти каждый из поющих, приобретший к тому времени свой собственный опыт первой (конечно, неудачной) любви, вкладывал в эти затёртые строчки свой сокровенный смысл.
  На многолюдных первомайских и ноябрьских демонстрациях, где колонна Горного института с огромным транспарантом из тяжёлого красного бархата, украшенным изображением орденов, шла сразу за колонной Балтийского завода, дружно пели «шахтёрскую» песню:
                                       Славься шахтёров племя,
                                       Славься шахтёрский труд!
                                       Мы обгоняем время,
                                       Сталин – наш лучший друг!
   На демонстрации (явка для комсомольцев была обязательной) шли охотно, без понуканий, гордясь пошитой на втором курсе «под стипендию» новенькой формой с золотыми вензелями на «контр-погонах». Пределом счастья для нас, послевоенных юнцов, впервые напяливших эту позолоченную мишуру (двубортная шинель с золотыми пуговицами, высокая шляпа с белым верхом), были те невероятные случаи, становившиеся легендой, когда пьяные матросы на Невском по ошибке в темноте козыряли студентам.

Огромная колонна чёрных студенческих шинелей, расцвеченная женскими шубейками и пальто, картонными и фанерными изображениями терриконов и шахт, разноцветными шарами и букетами из огромных бумажных цветов, полыхающая начищенной по этому случаю медью институтского духового оркестра, медленно двигалась вдоль набережной Невы от Двадцать первой линии к мосту Лейтенанта Шмидта по влажной и скользкой василеостровской брусчатке. Справа от нас, на хмурой осенней Неве, под порывами промозглого ноябрьского ветра, раскачивались и дымили хищные эскадренные миноносцы, украшенные морскими флагами расцвечивания. Слева на панели толклась разношёрстная публика, в которой шустро шныряли стайки шпаны  с золотыми «фиксами»  во рту и в натянутых на уши «лиговских» кепках. Из открытых окон Высшего военно-морского училища им. Фрунзе махали руками курсанты, оставшиеся в этот праздничный день без увольнений. Справа, скрестив бронзовые руки на узкой адмиральской груди, смотрел под ноги идущим великий русский мореплаватель немецкий барон Иван Фёдорович Крузенштерн.
   На углу Восьмой линии, где на набережную, мерцая тусклой сталью, выскакивали скользкие, как змеи, трамвайные рельсы, колонна обычно останавливалась. Здесь в ряд стояли «полуторки», открытые грузовики и фургоны с бортами, украшенными красным кумачом и словами «Сталину – слава». С них шла бойкая торговля водкой и нехитрой, но зато и недорогой закуской. Наиболее популярным видом бутербродов были так называемые «сёстры Фёдоровы» - три кильки, положенные на ломоть чёрного хлеба. Через борта машин и наши протянутые руки легко вылетали баснословно дешевые в те времена «маленькие» и «мерзавчики». Если же в колонну попадала «поллитровка», то она передавалась по шеренге слева направо. При этом каждый по ходу делал по глотку, а правофланговый выкидывал пустую бутылку. Ещё вполне здравствовавший тогда Верховный Главнокомандующий, «наш лучший друг», с огромного портрета, заслонявшего окна трёх этажей на «Доме академиков» напротив въезда на мост Лейтенанта Шмидта, зорко смотрел прямо в глаза и в рот каждому из нас, чтобы никто не смел увернуться от обжигающего глотка водки Ии бодрого маршевого припева.

  Помню мартовский день 53 года, переполненный актовый зал института, хмурые мужские лица и заплаканные глаза женщин. Огромная статуя вождя возвышалась над залом, где выступавшие клялись в верности сталинскому пути и обращались к правительству с просьбой присвоить институту имя Сталина. На следующее утро мы, второкурсники, всей группой отправились в конец Московского шоссе – тогда оно носило название Проспект Сталина. Туда, где почти на выезде из города, около Средней Рогатки, стояли с обеих сторон проспекта бронзовые фигуры Ленина и Сталина. Путь был не близкий, на автобусе, - метро еще в ту пору не было. С собой мы везли огромный венок, купленный на нищие студенческие стипендии. В полной тишине, сняв шапки, мы прислонили наш венок к заиндевевшему мраморному основанию памятника. Умерший вождь равнодушно смотрел уже не в глаза каждому, а поверх наших голов, в сторону Пулково, в лиловую морозную мглу, пропитанную бензиновой гарью.
      Через несколько лет, после XX съезда, статую с постамента сняли. Взорам всех приезжих, едущих из аэропорта в город, открылась странная картина: Ленин, показывающий на пустой постамент напротив. Через какое-то время исчез и постамент, а потом убрали и осиротевшего Ленина.

  ЛИТО при Горном. Студент-буровик Андрей Битов.«Богема проклятая», - стучал на нас кулаком секретарь парткома института Олег Васильевич Литвиненко, - до прямой антисоветской пропаганды докатились!». Как-то в зимнюю пору мы с Глебом Горбовским и с Асеевым распивали «маленькую» на невском льду, перед сфинксами, а поскольку стакана не было, то вырезали ножом рюмку из яблока. Вообще – умение выпить входило как бы в кодекс «горняцкого» бытия. Помню, как все смеялись нал Сашей Кушнером, когда на мои проводы в экспедицию вместо общепринятой поллитры, он принёс торт, перевязанный голубой ленточкой. По случаю окончания Горного состоялся выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова.

с.222
  Особого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на пятом этаже старого дома на улице Вахтангоа, где помещалось Щукинского театрального училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект – «вставную челюсть Москвы». Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно всё – горбатые и кривые улочки с разношёрстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким «г» и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды – с одной только грязной и узкой Москвой-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс.
 Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы в жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине «и дым отечества нам сладок и приятен». Время шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные – донельзя забитые грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по- нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что «губернаторская власть – хуже царской». Почти всё – наука, литература – за редким лишь исключением, театры, - всё ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываевым налётом российской провинциальности. Оставалось, пожалуй, одна великая архитектура, одухотворённая своим прошлым.

с.229
Новый. Восемьдесят четвёртый год мы встречали В Уругвае. Помню. Как в десятом классе и на первом курсе Горного института мы охотно распевали популярную в то время песенку про сказочный Уругвай:
                                   Я иду по Уругваю,
                                   Ночь хоть выколи глаза.
                                   Слышны крики попугаев
                                   И мартышек голоса.

с.293
(1991 год – В.С.) Не до песен. И поневоле охватывает ностальгия по безвозвратно ушедшей эпохе «поющих шестидесятых», времени наших недолгих юношеских надежд, короткой хрущёвской оттепели и первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего такое странное явление как авторская песня. «Авторская песня, самодеятельная песня, поющие поэты, барды и менестрели» - какие только названия не находили для того странного на первый взгляд творческого направления, которое, возникнув в конце пятидесятых годов, на исходе короткой и ненадёжной хрущёвской оттепели, начало набирать силу в шестидесятые. Раньше всё было просто и понятно: композитор писал музыку для песни, поэт придумывал для этой музыки стихи. Так создавалась песня, которая потом в исполнении профессионального певца (или певицы, или, что ещё лучше, хора) звучала с эстрады, кино- или телеэкрана, по радио или с пластинки, а народ эту песню подхватывал. При этом официальное песенное искусство, превратившееся к этому времени в могучую социалистическую индустрию, предусматривало для потребляющей массы довольно широкий ассортимент – от «В буднях великих строек» или «Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин» до «Ясной ночкой весенней при луне» или «Мишка, Мишка, где твоя улыбка». (Городницкий неправ, «Мишка» никогда не был официозом, эту песню преследовали – В.С.). И вдруг весь этот гигантский государственный, отлаженный десятилетиями песенный конвеер, где все роли были чётко расписаны и закреплены, начал давать сбои, а потом и вовсе затормозился где-то к середине шестидесятых.
  Вместо предусмотренных Музгизом, худсоветами и Главлитом песен, тиражирование которых не только не сократилось, но даже возросло, на тесных московских и ленинградских кухнях блочных «хрущёвских» домов, у дымных костров геологических экспедиций и в только возникших тогда студенческих строительных отрядах «технари». Студенты, рабочие, интеллигенция стали распевать какие-то странные песни под гитару: «Неистов и упрям, гори, огонь, гори», «Из окон корочкой несёт поджаристой», а альпинисты – «Лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой».

с.295
  С самого момента своего появления авторская песня запрещалась и предавалась анафеме с высоких трибун и печати. Я вспоминаю одно из первых выступлений Булата Окуджавы в моём родном Ленинграде, после которого он был подвергнут травле и доносительной статье некоего Н. Лисочкина, опубликованной в комсомольской газете «Смена». (очевидно Игорь Лисочкин, ортодоксальный коммунист, до сих пор работает в «СПб ведомостях». Умер в начале 2008 г. - В.С.) На выступлении, проходившем в Доме работников искусств на Невском, присутствовало довольно много ленинградских композиторов, которые не стеснялись топать ногами, освистывать автора, выкрикивать: «Пошлость!» и всячески выражать своё возмущение.

с.296
  Сравнительно недавно сын моих приятелей. Девятнадцатилетний студент, спросил меня: А что вы пели. Когда не было Окуджавы?». И я вспомнил. Что с песнями Булата Окуджавы я впервые познакомился в 1960 году. До этого, в последних классах школы и в Горном институте мы пели песни военных лет, а в студенческие годы – ещё и лихое наследие российских буршей: «Там, где Крюков канал», «Быстры, как волны», а также обязательную «Кису-Мурочку», «Жену» и ещё такое же легкомысленное. Потом, работая геологом на Крайнем Севере, я познакомился с совсем иными песнями – безымянными, горькими и яростно весёлыми, рождёнными в грозные и трагические годы.

с.317
  В моём родном Ленинграде авторская песня в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов появилась и развивалась как бы отдельно от Москвы. Основными её истоками с одной стороны были «геологические» )именно геологические, а не туристские) песни, изустно переносившиеся в многочисленных экспедициях ленинградских геологических организаций – таких как Всесоюзный геологический институт, мой родной Горный институт, институт геологии Арктики. В Ленинграде интерес к самоедеятельной песне стал заметно проявляться уже в начале шестидесятых. Мало-помалу появился круг активных любителей этого жанра, который весной 1965 года провёл 1-й городской конкурс авторов и исполнителей. Я хорошо помню заключительный концерт этого конкурса, который проходил на Васильевском, в битком набитом театральном зале Дворца культуры им. Кирова. Мне вместе с Окуджавой довелось участвовать в работе жюри этого конкурса. Именно на этом концерте впервые и заявил о себе совершенно неизвестный до этого Юрий Кукин, вызвавший бурные аплодисменты всего зала.
Рождение авторской песни в Ленинграде связано с клубом «Восток», который нашёл себе пристанище в Доме культуры работников пищевой промышленности, разместившемся в старинном дворянском особняке, неподалёку от «Пяти углов» на улице Правды, дом 10. Запущенный этот особняк, выстроенный в ложноклассическом стиле, с флигелями, украшенными лепными карнизами, охватывавшими с двух сторон небольшой дворик, в центре которого чернела тяжеловесная и чужеродная здесь статуя Ильича в широких мешковатых брюках, на долгие годы и даже десятилетия стал крупнейшим центром авторской песни в стране. Основу клуба составила группа молодх ленинградских авторов, в число которых вошли Евгений Клячкин, Борис Полоскин, Валентин Вихорев, Валерий Сачковский, Юрий Кукин, Валентин Глазанов, исполнители авторских песен Виталий Сейнов и Михаил Канне, некоторые другие. Назван был клуб – «Восток» - по имени первого космического корабля, на котором Юрий Гагарин поднялся с Земли в космос.   
-- 

       Бродский из «Писем римскому другу»
       Если выпало в Империи родиться,
       То уж лучше жить в провинции, у моря.
--
В.А.Шаталов.Трудные дороги космоса.- М.: 1981.
 
с.13
(1941 год).  Новые тысячи и тысячи добровольцев пошли на фронт. Заводы работали на полную мощность. Значит и нам, ребятам, надо что-то делать, стараться быть полезными. Но как и что делать? Школы закрыты. До 1 сентября ещё далеко. Очень обрадовались, когда какой-то парень из райкома комсомола поручил нам заняться сбором пустых бутылок. Он объяснил. Что нашими бутылками, наполненными горючей смесью, бойцы будут поджигать танки врага. Бутылок нужно много и поскорее.
     Мы облазили все чердаки и подвалы и собрали горы бутылок. Нас похвалили и сказали – мало! На следующий день мы пошли по квартирам – принесли ещё несколько мешков с бутылками. Наверное, мы обшарили все помойки, все закоулки во дворах, свалки мусора на окраине города. Бутылок больше не было…
--- 
Интервью с Верой Дементьевой, руководителем Комитета по охране памятников (КГИОП). Газета «СПб курьер», 08.03.2007.
 ...
Ближе к диплому меня начал одолевать ужас – что вот начнётся скучная жизнь, придётся куда-то ходить на работу и закончится то замечательное время, когда ты занимаешься любимым делом. Да ещё получаешь стипендию.
 - И какая тогда была стипендия?
 - Отличники получали 56 рублей. Остальные – 28. И её хватало ровно на неделю. При этом, естественно, вся группа, получив стипендию, дружной гурьбой шла в знаменитую столовую «Петушки» у станции метро «василеостровская». Единственной формой «разврата» для нас тогда было сухое болгарское вино – оно было очень дешёвое и доступное.
 Молодые люди вели своих барышень в кафе «Фрегат». И это казалось нам высшим классом. Да ещё, конечно, в «Север». Но в основном вся наша жизнь замыкалась на Васильевском острове.
 - А как же «Сайгон»?
 Нам некогда было тусоваться по «Сайгонам». Существовало превратное мнение, что Академия художеств – это такая свободная богема. Отнюдь. Учиться в Академии было очень трудно. В 9 утра начинались занятия, с 2 до 3 часов – перерыв, после – библиотека, а в 9 вечера – рисовальные классы. Многие студенты не выдерживали нервного напряжения – так и не заканчивали даже 1-1 курс.
 Тогда в Академии еще преподавали педагоги старой формации, которые давали, конечно же, консервативное – и весьма суровое – образование. Как говорил один наш педагог применительно к моему факультету, нам давали «образование для великих княжон».

Комментариев нет:

Отправить комментарий